В СТОЛИЦЕ И ПРОВИНЦИИ
Итак, я — артист чопорного столичного Суворинского театра, в котором даже на репетиции все артисты являлись в визитках и накрахмаленных рубашках с высокими по тогдашней моде воротничками. Накануне первой репетиции очередного сезона — традиционный молебен в верхнем фойе. Потом собираются оживленные группы артистов, встретившихся вновь после летнего перерыва. Мы, только что поступившие, скромно жмемся в углу. К нам подходит изысканно одетый, выхоленный господин с бородкой, в пенсне с золотой оправой.
— Давайте познакомимся. Я — Ларин, суфлер. Зовут меня Константин Павлович. Предупреждаю: на репетициях актерам, получающим меньше трехсот рублей жалованья, я текста не подаю. Учите роли дома, молодые люди, а не с моего голоса, на слух, точно вы неграмотные.
Должен сказать, что на спектаклях, в случае надобности, Ларин «подавал» текст так, что можно было выйти на сцену почти не зная роли и спокойно играть. В то время Ларин был и владельцем «Северной театральной библиотеки», снабжавшей чуть ли не все театры новыми и старыми пьесами. Он издавал много пьес. Между прочим, в его издании в 1915 году вышел мой первый «литературный труд» — перевод с французского комедии Андре Ривоара «Добрый король Дагобер».
Через несколько дней после молебна в том же фойе служили панихиду. Умер Суворин.
Этот столп реакционной публицистики прожил внешне благополучную, но довольно бесславную жизнь. Что касается Суворинского театра, то прогрессивная печать справедливо ругала его за консерватизм и невзыскательность в выборе репертуара. А между тем в его труппе были действительно большие актеры, такие, например, как Е. П. Корчагина-Александровская, В. А. Миронова, С. Н. Нерадовский, и такой блестящий актер и образованный человек, как Б. С. Глаголин, автор ряда статей и книги «За кулисами моего театра».
Высокий, стройный, темпераментный Глаголин прекрасно владел техникой сценического мастерства, отличался своеобразной манерой речи, говорил с каким-то особым придыханием. Ему подражали чуть ли не все молодые актеры, выступавшие в ролях любовников и неврастеников. Он виртуозно играл многие драматические и комедийные роли, но, будучи чуть ли не хозяином театра, делал иногда совершенно непонятные опыты. Так, например, в «Орлеанской деве» Шиллера он сам играл Орлеанскую деву. Глаголин написал целый трактат, в котором доказывал, ссылаясь на различные источники, что Жанна д'Арк была мужчиной. На спектаклях «Орлеанской девы» все шло более или менее гладко, но, когда Монгомери обращался к Орлеанской деве с мольбой:
Всю душу мне пленил твой милый, кроткий лик, Ах, женской прелестью и нежностью твоей Молю тебя: смягчись над младостью моей.
А Иоанна (то есть Глаголин) отвечала:
Не уповай на нежный пол мой, и т. д., —
публика, конечно, громко смеялась.
Глаголин был одним из первых русских автомобилистов, и эта его страсть нашла отражение в нашем репертуаре. Надо сказать, что в то время на людей, умеющих управлять автомобилем, смотрели как на чудо-героев. А тут еще известный актер за рулем! Глаголин написал водевиль, в котором выезжал на сцену в собственном автомобиле. По сюжету автомобиль портился, Глаголин «чинил» машину, происходили разные кви-про-кво, затем он снова садился за руль и уезжал со сцены. Водевиль был очень плохой, его не смогли спасти ни хороший автомобиль, ни хороший шофер, ни даже такой превосходный актер, как Глаголин.
Занимался Глаголин и режиссурой. Так, например, он поставил комедию О. Уайльда «Как важно быть серьезным». Спектакль шел без декораций и бутафории: Сесили поливала несуществующие розы из несуществующей лейки, чай пили из несуществующих чашек и т. д. Помню, что в течение одного акта это было забавно, а потом надоедало. Спектакль был похож на репетицию.
В ту пору так оригинальничали и некоторые другие петербургские режиссеры, пытаясь различными модернистскими приемами угодить пресыщенным вкусам «тонкой» публики, а главное, противопоставить эти «новшества» традиционному реализму русской сцены.
Перед открытием сезона 1912/13 года репетиции шли очень интенсивно, каждое утро и каждый вечер, ибо в предельно короткий срок надо было поставить инсценировку «Войны и мира» Льва Толстого — спектакль был приурочен к 100-летию Отечественной войны 1812 года. В том году все драматические театры ставили спектакли, посвященные этой исторической дате. Инсценировку «Войны и мира», которая шла у нас, сделал секретарь «Измайловских досугов» — капитан П. В. Данильченко, вероятно, с помощью Н. Н. Арбатова, ставившего этот спектакль. Пьеса состояла из одиннадцати картин. В основу была взята «военная» часть романа, из «мирных» картин шла только одна — в семье Ростовых. В этой картине Петя Ростов (его играл я) просил Пьера Безухова взять его на войну. После премьеры рецензенты хвалили Кутузова — Н. П. Чубинского, Андрея — С. Н. Нерадовского, Наполеона — Н. М. Шмитгофа, но наибольший успех выпал на долю В. О. Топоркова, проникновенно игравшего Платона Каратаева. Обо мне в «Новом времени» 1 января 1912 года написали: «Удивляемся режиссеру Н. Н. Арбатову, позволившему г-ну Ярону, игравшему Петю Ростова, проделывать водевильные фортеля». Дело старое, но фортеля мне показал именно режиссер.
В. О. Топорков окончил в 1909 году Драматические курсы при Александринском театре по классу В. Н. Давыдова — «Императорскую школу», как все называли эти курсы, после чего поступил в Суворинский театр. Режиссура, видя его исключительный талант, на него, как говорится, «насела». Он сыграл бесконечное количество самых разнообразных ролей — и маленьких, и главных — и все играл превосходно. Я помню, как в комедии Туношенского «В стране любви», действие которой происходило в Крыму, во втором акте все готовились к балу. На сцену врывался Топорков в осеннем пальто, в соломенной шляпе, сдвинутой на затылок, мокрый, потный и голосом, полным отчаяния, спрашивал какого-то прохожего: «Вы не знаете, где здесь продается конфетти?» — «Нет, не знаю», — отвечал тот и уходил. «А, черт», — растерянно говорил Топорков и убегал за кулисы. Вся роль! Но каждый раз уход Топоркова покрывался громом аплодисментов, настолько в этом маленьком выходе был, как говорится, «весь человек»! Это было сыграно ярко, искренне и на редкость смешно.
Среди множества блестяще сыгранных Топорковым ролей была роль вольноопределяющегося, наивного влюбленного в пьесе «Боевые товарищи», принадлежащей перу актера нашего театра А. И. Тарского. Действие этой пьесы, имевшей успех, происходит во время русско-японской войны. В ней рассказывается о той части русского офицерства, которая понимала бездарность, а порой и прямое предательство высшего командования царской армии. Не говоря уже о Топоркове, прекрасно играли главные роли в спектакле Нерадовский и автор пьесы Тарский.
Есть в этой пьесе роль ростовщика, дающего молодым офицерам деньги в долг. Ее целый год играл Михаил Чехов. Этот удивительный актер, поражавший оригинальностью и огромной глубиной дарования, в Суворинском театре не находил достойного применения своему таланту. Здесь он, в сущности, прозябал — перед тем как в Первой студии МХТ дойти до вершин актерского искусства.
Как раз осенью, когда я начал работать в Суворинском театре, М. Чехов перешел в МХТ и уехал в Москву. Арбатов передал его роль мне. Играл я ее с двух или трех репетиций, на которых, конечно, не было партнеров. Е. А. Боронихин, выйдя на спектакле на сцену и неожиданно увидев вместо Чехова меня, громко, как по роли, сказал:
— А вы с прошлого раза как будто меньше ростом стали!
Несмотря на волнение, а может быть, именно благодаря ему, я, уже привыкший в оперетте и в фарсе к любым экспромтам, ответил Боронихину:
— А вы, ваше благородие, с прошлого раза не очень поумнели!
Нам, конечно, за эту импровизацию основательно попало от режиссера.
Не советую молодым артистам наших дней позволять себе на сцене такие экспромты, но моя артистическая молодость прошла в условиях, не имевших ничего общего с теми, в которых растет и выдвигается нынешняя театральная молодежь.
В таком же экстренном порядке я был введен еще в одну бывшую роль Чехова — шинкаря в пьесе «Наполеон и пани Валевская» и даже в огромную роль Нотки в «Измаиле», которую мне пришлось впервые сыграть без единой репетиции на утреннике вместо заболевшего Н. П. Чубинского. Накануне вечером дали роль, утром загримировали (в театре работал изумительный гример, поистине большой художник — С. М. Маковецкий) и… иди, играй! Помощник режиссера «вводил» меня в роль прямо на спектакле: «Выйдешь отсюда! Когда она (Девет) сядет в кресло, станешь у двери» или «Будешь падать на колени перед Потемкиным, будь осторожен: у Тарского в этом месте есть игра — он отталкивает Нотку ударом сапога в грудь». Получив эти исчерпывающие «художественные» напутствия, я выходил на сцену. Нужно сказать, что перед спектаклем ко мне зашел наш суфлер Ларин и сказал:
— Будь спокоен, только слушай — все будет в порядке.
Действительно, он подавал текст со всеми необходимыми интонациями, а кроме того, делал из будки указания: «Держи паузу», «Говори», «Не торопись», «Отвернись», «Быстро уходи» и т. д. Я был действительно как дома.
Так вводили в спектакли многих актеров даже в таком большом столичном театре, как Суворинский. А впрочем, кто из актеров старшего поколения не прошел подобных испытаний?
…Однажды за кулисами театра появился странный человек, выше среднего роста, худенький, с вертлявой походкой и большой бородой, совершенно не соответствующей фигуре, удивительно похожий на Льва Толстого.
— Кто этот человек, так здорово загримированный под Толстого? — спросил я помощника режиссера.
— Это сын Льва Николаевича Толстого — Лев Львович, — ответил он. — Его пьеса «Права любви» пойдет у нас, завтра читка. Ты занят.
На другой день состоялась читка. Пьеса высмеивала идеи Толстого. (Это делал сын через полтора года после смерти отца!) Пьеса была противная и бездарнейшая. Очевидно, природа, создав гения, отдыхала, создавая такого сына гениального человека. Актеры читали с отвращением, хотели отказаться от этой пьесы, но откуда-то из недр Литературно-художественного общества — приказ! Хочешь — не хочешь, надо ставить! Особенно тяжко приходилось Н. М. Шмитгофу, игравшему какого-то помещика-толстовца. «Эту фразу я говорить не буду», — время от времени заявлял он на читке и вымарывал ее. Так он вымарал чуть ли не половину роли.
Я изображал мальчика — поводыря слепцов. Не знаю, как задумал нашу сцену автор, но я делал так: мы выходили с пением какого-то псалма, я просил милостыню, получал деньги и несся со сцены со страшной быстротой, а слепцы, которые держались за мое плечо, волей-неволей неслись вместе со мной. В зале стоял гомерический хохот.
На всех спектаклях после каждого акта этой пьесы даже чинная петербургская публика, не стесняясь, дружно шикала. Перед началом одного из представлений на сцене собрались все актеры, начинающие первый акт. Среди нас вертелся очень довольный Л. Л. Толстой. Вдруг вошел известный фельетонист «Нового времени» В. П. Буренин — маленький, сутулящийся, с седой бородкой клином. Это был один из самых злых фельетонистов в дореволюционной прессе. Про него было сложено стихотворение, которое начиналось так:
По Невскому идет собака, За ней Буренин — тих и мил, Городовой, смотри, однако, Чтоб он ее не укусил!
И вот Л. Л. Толстой подскочил к Буренину:
— Виктор Петрович, правда, моя пьеса пошла?
— То, что ваша пьеса пошла — это совершенно верно, пошлее трудно себе что-нибудь представить, — ответил Буренин и ушел.
Пьесу играли всего раз десять.
Большим театральным событием сезона 1912/13 года было празднование в нашем театре 25-летнего юбилея замечательной актрисы Екатерины Павловны Корчагиной-Александровской — «тети Кати», — как называли ее мы, тогда молодые, а потом пожилые актеры до самой ее смерти. Из Суворинского в Александринский она перешла в 1915 году, после смерти великолепной актрисы Варвары Васильевны Стрельской. Сообщая об этом, петербургская Пресса подчеркивала, что это достойная замена. В Суворинском театре Корчагина-Александровская играла как в серьезных пьесах, так и во всякой дребедени, какая ставилась здесь, — преображая и необычайно обогащая силой своего таланта даже самые ничтожные роли.
Я помню чествование Екатерины Павловны, помню, как восторженно аплодировала ей публика. Во время приветственных речей Екатерина Павловна стояла с глазами полными слез и смотрела наверх, в первую ложу бельэтажа, где сидели две ее дочери, тогда гимназистки.
В юбилей Екатерины Павловны шла премьера новой комедии Ф. Фальковского «Веселая история». Сюжет несложный. За несколько дней до вскрытия завещания, хранящегося в несгораемом шкафу, со всех концов России съезжаются близкие и дальние родственники богатого покойника. Все они ненавидят друг друга и спорят о том, кто имеет больше прав на наследство. Но вот завещание вскрыто: к общему негодованию все наследство оставлено молодому слуге, которого съехавшиеся родственники всячески третировали и который оказался незаконным сыном умершего. Этого молодого слугу играл Н. Н. Рыбников. Е. П. Корчагина-Александровская играла одну из «наследниц», приехавшую сюда вместе со взрослой дочерью (ее играла чудесная актриса Е. Н. Кирова) и сыном — маленьким нахальным гимназистом (его играл я). Гимназистик начитался модной литературы и разговаривает только цитатами из новинок — персонаж для тех лет типичный.
— Коля, скушай конфетку, — говорила мне мать — Корчагина-Александровская.
— Я не люблю конфеток, — отвечал я презрительно.
— Что же ты любишь, наконец? — спрашивала Екатерина Павловна.
— Я люблю солнце, вино, женщин! —отвечал я.
Я выглядел совсем мальчиком и потому каждую такую фразу зал покрывал смехом. В. О. Топорков за кулисами очень смешно изображал, как я говорил «в нос» все эти фразы.
В заключение этого спектакля шел «Юбилей» Чехова с участием Корчагиной-Александровской, Мироновой, Топоркова и Нерадовского.
За первый зимний сезон я играл в 171 спектакле. Весной я получил письмо от антрепренера А. Л. Миролюбова: «Снял на лето Борисоглебск. Вас хорошо помнят по прошлому лету. Предлагаю вам службу». Я поехал. Это была уже не молодежная группа учеников, как прошлым летом, — теперь здесь играла нормальная провинциальная драматическая труппа, в которой были очень хорошие актеры: О. Ольгина («героиня» и «кокет»), В. Петипа, К. Морев (он же режиссер) и сам Миролюбов. Он был удивительно невезучим антрепренером, всегда прогорал и из-за этого не мог выбраться в крупные города, хотя один сезон «держал» в Самаре труппу, в которой были такие актеры, как М. М. Тарханов, К. О. Шорштейн и другие. Дело окончилось крахом, скандалом и письмами в редакцию журнала «Театр и искусство». Зачем Миролюбову нужно было заниматься антрепризой — понять невозможно. Хороший актер, он особенно удачно играл в легких комедиях и водевилях и, кроме того, вполне прилично Миллера в «Коварстве и любви» и даже Нерона в «Камо грядеши?». Притом это был еще и опытный режиссер, во всяком случае, способный «сколотить» спектакль. Работал он как вол, с утра до ночи. Небольшого роста, толстенький, с лоснящейся лысиной, деятельный, веселый человек, он целый день режиссировал и репетировал свою очередную, всегда очень большую роль, ежевечерне играл, до четырех часов ночи учил следующую роль, а с утра все это начиналось сызнова. И так годами… Как актера, его с радостью пригласил бы любой провинциальный театр, и он работал бы спокойно. Да нет, куда там! Втянувшись в антрепризу, он хлопотал, нуждался, унижался и «съедал» себя как актера.
За этот летний сезон я сыграл уйму ролей, причем играл даже слепого прорицателя в «Царе Эдипе» — не потому, что я подходил к этой роли, причина была другая. Морев (сам игравший Эдипа) решил ставить пьесу «по Рейнгардту» — это было анонсировано в афишах. Но рейнгардтовского цирка у нас не было, поэтому мальчик вел слепого Терезия по среднему проходу зрительного зала. Из центра зала, стоя среди публики, я должен был «прорицать» два огромнейших монолога в стихах. Эта миссия была возложена на меня, потому что никто из актеров не брался выучить эти монологи наизусть и произносить без суфлера, которого, естественно, нельзя было посадить среди публики. Я выучил эти монологи за две ночи и все сказал. Между прочим, выражение «все сказал» было здесь иногда и художественным критерием. Я заметил, например, одному актеру: «Ну, и плохо же ты играл вчера». «Почему плохо? — удивленно спросил он. — Я же все сказал, вовремя уходил со сцены. Почему же плохо?»
Среди большого количества самых разнородных ролей мне захотелось сыграть драматическую роль Хилона в «Камо грядеши?». Честное слово, я тщательно готовился и играл эту роль абсолютно серьезно, но, чем драматичнее были положения, тем больше публика смеялась. А в последнем акте, когда по приказу Нерона меня уводили сжигать вместе с христианами и я, еле волоча ноги, уходил, публика громко хохотала. Придя в уборную, я снял парик, бросил его и начал разгримировываться. Мальчик-парикмахер, убирая парик и краски, сказал мне: «Поздравляю вас с успехом! Вот нахохотались все!» Увы! Бывает, что играешь смешную роль — не смеются, играешь драму — хохот!
В труппе выделялся Владимир Петипа — один из сыновей известного артиста императорских театров, красавца Мариуса Мариусовича Петипа, сына знаменитого в свое время балетмейстера Мариуса Ивановича Петипа. Сестра Мариуса Мариусовича Петипа — знаменитая балерина Мария Петипа, его брат — известный артист Виктор Петипа, старший сын — замечательный актер Николай Мариусович Радин. У Мариуса Петипа был еще сын Марий, он был плохим актером. В те годы, о которых я пишу, Мариус Мариусович, давно ушедший с императорской сцены, гастролировал по провинции. Владимир и Марий тоже гастролировали по небольшим городам, они тоже были Петипа и играли весь отцовский репертуар. Это очень мешало Мариусу Мариусовичу: куда бы он ни приезжал на гастроли, оказывалось, что там был недавно какой-нибудь Петипа и сыграл все его роли.
В тех случаях, когда антреприза прогорала и жалованья не платили, Владимир Петипа надевал самый худший, чуть ли не рваный костюм и ехал к отцу за деньгами. «Иначе его не разжалобишь», — смеясь говорил он.
Окончив летний сезон, я на зиму (1913/14 года) вернулся в Суворинский театр. Опять множество мелких ролей. Правда, среди них попадались и приличные и даже хорошие, но я уже был отравлен премьерским положением в провинции. Играть! И большие роли! Во имя этого можно было жить где и как угодно и даже бросить столичный театр, родной Петербург— все!.. Так казалось мне в то время. А тут еще Миролюбов забрасывал меня соблазнительными письмами, под которыми подписывались и все остальные члены его труппы, с предложением ехать в Балашов. Я начал советоваться. Режиссер Арбатов, серьезно меня выслушав, сказал:
— Вашу жажду «игры во что бы то ни стало» понимаю. Этим переболели все мои ученики. Терпенья нет! Молодость!.. Видите ли, я бы посоветовал вам ехать, если бы это был Харьков, ну, Самара, Казань, Саратов, Царицын, но Борисоглебск, Балашов! Растеряете весь актерский багаж, «опровинциалитесь» и больше ничего!
Все меня отговаривали. И только старый-старый, седой как лунь, актер М. А. Михайлов сказал мне:
— Вот что, мальчик. Театральная жизнь — это море. Если ты будешь сидеть на берегу (а здесь ты сидишь на берегу) и будешь бояться замочить ножки — ты плавать не выучишься. Бросайся в море! Талантлив ты — тебя к какому-нибудь берегу вынесет! Бездарен — потонешь! И туда тебе и дорога!
Я решил «броситься в море». Подал заявление об уходе и из блестящего Петербурга уехал в темный тогда, маленький Балашов.
Была поздняя осень, когда я вышел из поезда на маленькой провинциальной станции. Вечер, моросит дождь… На ветру качается керосиновый фонарь. (Это не шаблонный литературный образ, а фактическая подробность). Сколько я ни смотрел вокруг, никакого города видно не было. Поле! Конечно, пронеслась мысль: «А сейчас на Невском-то!» Ко мне подошел извозчик в брезентовом плаще и спросил: «Вам куда?» «В театр». «Ага, это в "Биоскоп", значит. Попробуем доехать». «Почему "попробуем"?» «Да он среди пустыря стоит, а пустырь от дождя развезло. Позавчера там один извозчик завяз, еле его вытащили». «А город где?» «Да версты две-три от станции. У меня верх поднимается — не промокнете».
Так я торжественно въехал в Балашов. Добрался до «Биоскопа» — это было название кино, в котором три раза в неделю на какой-то не то сцене, не то эстраде шли спектакли «драматической труппы под управлением А. Л. Миролюбова». Впрочем, три раза в неделю они шли только на афише, фактически шли они один-два раза, остальные спектакли отменялись, ибо к театру нельзя было подойти… И публика и актеры вместе стояли на дощатом тротуаре, а от театра нас отделяли глубокие лужи и жидкая грязь.
Сейчас трудно поверить, что крупный центр большого промышленного района, город, где находится Балашовский совнархоз, был таким. Да! Сказочно преобразилась наша страна!..
Играли мы драмы, комедии, фарсы — что угодно, но дела были ужасные. Расплачиваться с труппой Миролюбов не мог. Происходили такие объяснения. Подходит актер к Миролюбову:
— Аркадий Леонидович, дайте денег.
— Каких денег? Ведь я вам на прошлой неделе полтинник дал!..
Решено было перебираться в Борисоглебск. Всем были выданы «подъемные». Один из актеров получил… рубль! Он кричал: «Мне на переезд рубль? Да у меня двадцать пудов багажа! У меня одних жилетов пятнадцать штук!» Надо сказать, что жилеты были очень серьезным подспорьем в актерском гардеробе. Наденешь другой жилет — как будто другой костюм!
Приехали в Борисоглебск. Обладатель двадцатипудового багажа все роли играет в одном и том же костюме. На каком-то спектакле Миролюбов сказал ему: «Второй пудик-то троньте!»
Я уже говорил, что Миролюбов был человеком остроумным. В Борисоглебске хозяева комнат, в которых остановились актеры, сдали в полицию их паспорта для прописки. Исправник вызвал нашего антрепренера и говорит ему:
— Господин Миролюбов! Чуть ли не половину вашей труппы я должен выселить из города. Ведь все ваши Запольские, Сашины и т. д. по паспорту носят другие фамилии. Все это евреи, и некрещеные, а у нас в Тамбовской губернии евреям жить запрещено.
— Но я сам видел, что в Борисоглебске живут евреи, — возразил Миролюбов.
— Только ремесленники, — ответил исправник, — только ремесленники.
— Так у меня же не актеры, — сказал Миролюбов, — а сапожники!
Исправник посмеялся и разрешил нескольким актерам, подлежащим выселению, остаться в городе.
Борисоглебск зимой оказался совсем не тем Борисоглебском, каким он был летом, — с тополями, с поэтической рекой Вороной, по которой мы катались на лодке и ездили на мельницу есть простоквашу. Зимой местная публика словно куда-то спряталась. Играли мы в «Общественном собрании». Клубная сценка, малюсенький зал… Сборов никаких! Выехали в Урюпинскую станицу, сыграли там два спектакля. Шла «Ревность» Арцыбашева. Я играл Семена Семеновича. Помню, что сцена освещалась одной громадной висячей керосиновой лампой, которая немилосердно коптила. К концу спектакля все мы были черные от копоти. Увы, этот выезд не дал ничего! Вернулись в Борисоглебск. Вышла афиша: «Бенефис любимца здешней публики Г. М. Ярона. В первый раз новинка столичных театров — "Маленькая шоколадница", комедия Гаво». Обозначение на афише «В первый раз» было излишним — все пьесы здесь шли в первый и последний раз. «Бенефис любимца здешней публики» в воскресенье дал 17 рублей 25 копеек сбора! Из них заплатили рабочим сцены рублей пятнадцать долга и 2 рубля 25 копеек ушли на какие-то расходы. А еще через два-три спектакля дело лопнуло, так как клуб отказался дальше предоставлять помещение в кредит.
Миролюбов сказал труппе: «Ждите!» — и куда-то уехал. Легко сказать — «ждите!» А квартира? А еда? Хозяева квартир после закрытия театра потребовали, чтобы актеры моментально съехали. Труппа составила «Товарищество» и поехала мыкаться в Острогожск, Царевосанчурск и еще куда-то. Я остался в Борисоглебске. Послать телеграмму домой — стыдно! На мое счастье, заболел пианист в кинематографе, и я три дня играл «под картины». В воскресенье я играл с десяти утра до двенадцати ночи без перерыва. В результате у меня опухли пальцы, и я не мог ни к чему прикоснуться. И вдруг — телеграмма от Миролюбова: «Выезжайте Тамбов. Дело колоссальное! Где труппа? Деньги дорогу выслал. Старое выплачу здесь».
Я приехал в Тамбов. Трудно поверить, но после Балашова и Борисоглебска у меня в Тамбове первые дни болела голова от уличного шума. Спектакли шли в «Приказчичьем клубе». Здесь была небольшая, но хорошая сцена, очень уютный зал. На клич Миролюбова труппа слетелась и пополнилась. Появился, например, молодой, высокий, худенький блондин, совсем неопытный, но очень талантливый актер — Шура Хохлов, ныне народный артист РСФСР А. Е. Хохлов. Я написал «совсем неопытный». Совершенно понятно и естественно, что «опыт», то есть технические навыки, без которых нельзя передать зрителю плоды сокровенных актерских дум, мыслей, желаний, необходимы каждому актеру. Но для работы в старой провинции, кроме такой техники, нужна была еще особая хватка —умение все схватить на лету, умение слушать суфлера, даже при исключительно тренированной памяти; владение не только словесной импровизацией, но и импровизацией в лепке образа тут же на спектакле, перед публикой. Частенько нужно было импровизировать в обыгрывании деталей и изобретать мизансцены «на ходу». На репетициях какой-то комедии режиссер предупредил меня, что я должен уходить непременно в первую дверь направо, ибо налево двери не будет, а в середину уходить нельзя — там я встречусь с действующим лицом, с которым по сюжету никоим образом встречаться не должен. Если этот персонаж увидит меня здесь, пьесу дальше играть невозможно. А на спектакле (репетиции шли всегда без декораций), пойдя направо, я вместо двери увидал камин. Я сказал что-то вроде: «Я не желаю с ним встречаться, придется уходить сюда» — и ушел в камин. В следующем явлении я уже появился на сцене вымазанный сажей. Эта особая «хватка» была абсолютно необходима в театральной провинции тех лет. Ведь утром я репетировал роль, которую буду играть вечером; вечером играл; ночью учил завтрашнюю, в лучшем случае послезавтрашнюю роль. И так годами! При повторении пьесы надо было вновь учить роль, так как, наскоро выученная, она вылетала из головы сейчас же после спектакля. Необходимо было умение использовать, «обыгрывать» неожиданности, почти неизбежные при такой работе.
Естественно задать вопрос: получались ли хорошие спектакли в таких условиях? Да, иногда, и отличные! Конечно, успех спектакля определяли не декорации, не режиссура, ныне обучающая актеров чуть ли не каждому шагу, каждой интонации и, к сожалению, отучившая некоторых от самостоятельной работы. Успех определялся качествами пьесы и актерским талантом. Я знаю, что это спорно, но мне кажется, что у актера на репетициях роль не должна быть сделана абсолютно до конца, до последней запятой. Мне кажется, что должна быть оставлена какая-то доля для импровизационной игры при публике, для свободы действия, для свежести исполнения. Ведь реакция публики — смех в комедии, напряженное молчание в драме — вносит большие коррективы в задуманную и отработанную роль. Я говорю не об игре «под публику», я говорю о творчестве при публике и вместе с публикой. Ведь актер испытывает творческое наслаждение тогда, когда у него появляется ощущение каких-то невидимых крыльев, которые словно несут его, а зрительный зал ласково поддерживает его своим смехом (я ведь комик!) и заставляет радостно замирать сердце… В голове мелькает мысль (кроме «действующей», есть какая-то «корректирующая» часть актера на сцене): «Сейчас будет еще больший хохот!» И вот она, эта радостно ожидаемая фраза! И вот он, этот хохот, или, увы, нет его! А вдруг — смех на фразе или действии, где вовсе его не ожидал…
Каждое новое исполнение роли, игранной в прошлых сезонах, позволяло углублять и совершенствовать ее. А так как роль игралась с новыми партнерами и в новых условиях, «засушиться» она не могла. Вот почему далеко не все актеры превращались в описанных выше условиях в «штамповщиков», ремесленников — многие вырастали в подлинных блестящих мастеров.
Об этом свидетельствует неоспоримый факт — русская театральная провинция всегда была богата замечательными артистами.
Лично мне такая работа принесла огромную пользу. Дело в том, что в театральной школе и в первые годы работы на сцене у меня была очень невыразительная, однотонная речь. Увы! У нас не было ни киноаппарата, ни магнитофонов, и мы не могли видеть и слышать себя «со стороны». И кино и магнитофон — колоссальное подспорье в актерской работе. Сейчас актер имеет возможность посмотреть на себя из зрительного зала и слышать свой голос по радио. Если бы на протяжении всей своей актерской работы я мог слышать себя, я бы не «влезал» во многие роли. Но тем не менее существует некое внутреннее ухо, и оно мне еще в Петербурге подсказывало, что я на сцене говорю «в одну дуду», на одной ноте. Как вылечить эту болезнь? Разнообразием интонаций. Но интонация — есть проявление чувства, мысли. И вот я начал «подкладывать» под каждую фразу особый «смысл», рождающий по возможности яркую интонацию, потом делил фразу на несколько частей и для каждой части изобретал особый смысл, чтобы разнообразить интонации. В результате из одной фразы у меня получалось две, три, четыре, и каждая со своим значением. Темп стал у меня медленным, речь оказалась пестрой, тяжелой, почти всегда не в тон партнерам, ибо кропотливая работа, которую я вел дома над «раскрашиванием» фраз, велась, конечно, без их участия. А в провинции таким «изобретательством» мне просто некогда было заниматься — тут дай бог более или менее выучить роль и наметить основные ее линии. Сутки ведь на всю подготовку! И речь у меня волей-неволей облегчалась. Я начал разговаривать в тон партнеру, именно — разговаривать, а не демонстрировать мозаично расчлененные фразы.
…Итак, мы играем в Тамбове. Так как параллельно с нами в театре-цирке играла драматическая труппа Хренниковой, то мы ставили сплошь легкие комедии и фарсы, вымарывая в них все двусмысленности, ибо в театре бывала исключительно семейная публика.
Летом состоялся мой бенефис. Был аншлаг. Директор клуба, увидев в зале многих актеров из театра Хренниковой, сказал нам: «Хорошо, я им печенку попорчу!» И действительно, после второго действия, когда я как бенефициант раскланивался перед аплодирующей публикой, совершенно неожиданно для меня капельдинеры вынесли на сцену ценные подарки: два или три серебряных прибора, громадную хрустальную вазу с серебром, серебряный позолоченный бювар. В антракте актеры конкурирующего театра пришли ко мне за кулисы знакомиться и поздравлять. А в то время, когда шел третий акт, подарки были отнесены обратно в ювелирный магазин.
Труппа была дружная, работящая, но очень уж неровная. Ярко запомнился мне один из актеров, работавших в труппе, — Запольский. Сухощавый брюнет, одинокий человек, бездарнейший актер. «Что ты мне рассказываешь? Я семнадцать лет на сцене», — обыкновенно говорил он зло, когда кто-нибудь пытался что-нибудь объяснить ему в роли. На репетиции и спектакли он приходил в трех жилетах, двух пиджаках и в визитке. Все это было надето одно на другое. Брюки от этих костюмов он носил на руках завернутыми в простыню, — он боялся, что эти костюмы, единственное и последнее, что у него было, украдут из его комнаты. Все над ним смеялись. Я тоже. Но однажды перед спектаклем он, одетый, как всегда, в три костюма, пришел ко мне в гостиницу, поздоровался, сел к столу и, увидев самовар, сказал:
— Налей мне чаю.
— Самовар холодный, я сейчас скажу, чтобы принесли другой.
— Не важно, наливай какой есть.
Я налил. Он начал медленно пить холодноватый чай.
— Ты знаешь, почему я пришел к тебе? — спросил он и сам ответил:
— Каждый человек хоть один раз в год должен ходить в гости. Целый год я ни у кого не был. Вот я и пришел.
Минут через десять надо было отправляться на спектакль. Он встал, церемонно пожал мне руку, поблагодарил и сказал:
— Ну вот, через год я опять приду к кому-нибудь.
Прямо скажу: я чуть не заплакал. Я просил его приходить ко мне когда угодно.
_ Нет, нет, — сказал он, — я тебе ни к чему. Но каждый человек хоть один раз в год должен ходить в гости.
Этим же летом (1914) мы играли в тамбовском городском саду. Миролюбов решил поставить пьесу Юшкевича «Комедия брака» — новинку с броским названием. Между прочим, она и на премьере в Москве, в зимнем театре «Эрмитаж», не имела успеха, хотя главную роль играл такой крупнейший, талантливейший актер, как Б. С. Борисов. Юшкевич приходил на очередной спектакль, видел, что сбора нет, успеха нет, шел к Борисову и говорил: «Знаешь, Боря, вот если бы "Комедию брака" ставил Санин, был бы успех». И уходил. Следующий спектакль… Опять нет ни успеха, ни сбора… Юшкевич приходит к Борисову и говорит: «Знаешь, Боря, вот если бы декорации писал Коровин, был бы успех». На следующем спектакле — та же картина. Юшкевич опять идет к Борисову и говорит: «Знаешь, Боря, вот если бы…». «Знаешь, Сеня, — перебивает его Борисов, — вот если бы пьесу писал Гоголь, был бы успех…».
Итак, мы в Тамбове прорепетировали ее, как и другие пьесы, два-три раза, и спектакль пошел. Утром в день спектакля Миролюбов тихо сказал мне:
— Знаете, напрасно я эту пьесу поставил, — она всегда приносит несчастье.
— Господи, какие глупости! — говорю я.
— Нет, не глупости. Вы читали последний номер журнала «Театр и искусство»? В Иваново-Вознесенске после спектакля «Комедия брака» совершенно здоровый человек — актер Мурвич присел на скамейку в саду около театра и умер от разрыва сердца. Вот увидите, что-нибудь стрясется.
— Пустяки! — сказал я, смеясь.
Начался спектакль. Прошел первый акт, второй…
— Вот видите, — говорю я Миролюбову, — все благополучно.
— Подождите, ведь есть еще два акта.
Прошел третий акт, наконец, четвертый!
— Ну, — сказал я, — убедились, какая чушь ваши приметы?
Миролюбов радостно потирал руки.
— Пойдем, — сказал он мне, — посидим в ресторане, выпьем по рюмочке.
Пошли. В ресторане светло, в саду темно. И вдруг в этом темном саду сделалось светло, как днем. Наш летний деревянный театр сгорел дотла в течение двадцати минут!
На другой день актеры вместе с публикой гуляли по саду. Приблизительно на том месте, где еще вчера стоял театр, теперь играл военный оркестр. Ну, конечно, пожар произошел не из-за «Комедии брака», а из-за короткого замыкания…
И снова странствия. Труппа опять переехала в Балашов. Летом это был прелестный, веселый город. В театр ходили охотно. Но вот начали доноситься тревожные слухи о войне. И однажды мы прочитали царский манифест: «Мы, Николай Вторый…».
Мобилизация! Город наполнился возами, на которых из окрестных деревень приехали в воинское присутствие призывники. Почти все они были со своими женами, детьми, старыми родителями. Над городом, еще таким веселым день-два тому назад, стоял женский стон и плач…
На военную службу призвали и Миролюбива и нескольких актеров нашей труппы. Театр прекратил свое существование. Я поехал в Петербург. По дороге все станции, так недавно имевшие мирный, даже патриархальный вид, были забиты военными составами, госпиталями, солдатами, офицерами, врачами, обозами, артиллерийскими парками.
В Петербурге мне дела не нашлось, в армию меня пока не призвали, и я остался «без ангажемента», как тогда говорили.
Война, конечно, сразу же отразилась на театральной жизни. В Мариинском театре из оперы «Жизнь за царя» выбросили сцену убийства Сусанина поляками и сняли все немецкие оперы, в том числе и вагнеровские. В опереточных театрах создался своеобразный репертуарный кризис в связи с тем, что уже невозможно было получать венские и берлинские оперетты. А в тех, которые уже шли, наскоро меняли немецкие имена и фамилии действующих лиц на английские, французские и румынские, ибо венские и берлинские оперетты были запрещены цензурой. В опереточных театрах пошли злободневные обозрения: «Грянул бой» — в театре «Лука-парк», «На позициях» — в «Буффе», «У Марса в лапах» — в московском Никитском театре. Потом пошли обозрения: «В штыки», «Под шрапнелью» и другие.
Были в эти годы опыты переделок старых классических оперетт на «современный лад». В оперетте Миллёкера «Полковой священник», написанной на сюжет времен войны 1812 года, действие происходит на границе Польши. Через пограничный город проходят то русские, то французские войска, поэтому у бургомистра имеется двойной портрет: с одной стороны — Наполеон, с другой — Александр I. В зависимости от того, какие войска проходят через город, бургомистр поворачивает портрет то на одну, то на другую сторону… В 1914 году эта оперетта пошла в «Луна-парке» под названием «Гусары смерти». На одной стороне портрета был изображен Вильгельм II, на другой — какой-то русский генерал (Николая II, естественно, не позволили бы изображать). В новом варианте русский офицер под видом монаха проникал в город, занятый немцами, выведывал военные тайны и помогал своим войскам занять этот город без боя.
Халтурные, наспех сделанные «переделки» и обозрения не имели никакого успеха, публика на них не шла, и опереточные театры вскоре вернулись к чисто развлекательному репертуару. Современность отражалась в опереттах в традиционных злободневных куплетах и актерских вставках. Что касается драматических театров, то в них, естественно, появились пьесы на военные темы, например драма «Позор Германии», написанная знаменитым русским трагиком Мамонтом Дальским. Она шла в Суворинском театре. Первый акт этой пьесы изображает военный совет у Вильгельма II (его с большим портретным сходством играл Н. Рыбников). Все высказываются за войну с Россией, кроме одного старого генерала (его играл сам Мамонт Дальский). Этот генерал произносит большую речь против войны, но его не слушают. Под занавес Вильгельм приглашает всех присутствующих на завтрак в Варшаве 14 августа. Второй, третий и четвертый акты пьесы происходят в имении недалеко от границы. Газеты приносят вести о начавшейся войне. Немцы могут занять это имение, но молодой помещик (его тоже играл Мамонт Дальский), несмотря на уговоры близких, отказывается уезжать: он окончил в Германии университет, он знает немцев как людей высокой культуры, философов и поэтов. Имение занимает небольшой немецкий отряд во главе с фатоватым, с моноклем в глазу, вежливым, но холодно жестоким лейтенантом (его изумительно изображал Н. Рыбников). Лейтенант начинает бесчинствовать: приказывает расстрелять старого слугу, издевается над женщинами. В конце концов молодой помещик убивает его и стреляется. Умирая, он произносит обличительный монолог. Рыбников в роли лейтенанта был великолепен. Зрительницы, у многих из которых близкие люди были на фронте, плакали, громко кричали: «Негодяй!», бросали в Рыбникова на сцену сумочки, бинокли… В антрактах Рыбников за кулисами любезно возвращал все это дамам. Сам Мамонт Дальский играл, конечно, хорошо, но как-то не сливался с Суворинской труппой.
Повторяю, полоса таких пьес и обозрений быстро прошла. В театрах появилась так называемая «вокзальная» публика, жаждавшая веселых зрелищ, — эта публика переполняла театры миниатюр, комедии, оперетты, фарса…
Осенью 1915 года в Лесном, на 2-м Муринском проспекте, открылся «Молодой театр». Во главе его стоял мой товарищ по театральной школе, тогда актер Суворинского театра, впоследствии известный режиссер Б. А. Бертельс. По его приглашению я вступил в «Молодой театр».
Мы играли два спектакля в вечер, программа которых состояла из одноактной пьесы — драмы или комедии — и маленькой оперетты. «Пальто и галоши снимать не обязательно». Эта формула появилась на театральных афишах незадолго до войны и получила огромное распространение по всей России в военные годы. В Петербурге первым таким театром был открывшийся в 1912 году Троицкий театр миниатюр, быстро ставший необычайно посещаемым, особенно когда там пошла популярная пьеса В. Р. Раппопорта «Иванов Павел»: страшный сон гимназиста, которому снятся грозные учителя, колы, двойки, провал на экзаменах. Куплеты из этой пьесы распевались всюду.
В день открытия нашего «Молодого театра» — в ноябре 1915 года — шел первый акт «Романтиков» Ростана (я играл Бергамена). Пьеса написана так, что первый акт может идти как самостоятельное произведение. «Романтики» — это сценическая акварель, прелестно переведенная Т. Л. Щепкиной-Куперник. Сущность и стиль пьесы выражены в четверостишии, которым кончается акт (его читают все действующие лица, обращаясь к публике):
Легкой рифмы прелесть, Легких платьев шелест, И конец счастливый, Как сама весна.
Сборы у нас были отличные. Огромный район существовал до этого времени без театра. Главный контингент зрителей составляли жившие в Лесном студенты расположенных здесь двух больших институтов — Политехнического и Лесного, да и коренного населения было немало. Публика собиралась молодая, веселая, экспансивная. И на сцене действовали молодые актеры. Это был действительно молодой театр во всех отношениях.
Вторая программа, показанная через три дня (мы вначале ставили по две программы в неделю), состояла из маленькой комедии, балета «Куранты» (на старинных часах оживали фигурки, танцевавшие менуэт и гавот) и оперетты Ф. Легара «Граф Люксембург», сведенной в один акт. В ней я играл роль старого князя, ставшую одной из моих любимых ролей. Играю я ее вот уже больше сорока пяти лет.
В те годы во всех театрах миниатюр ставились оперетты, сведенные в один акт. Многие авторы занимались такого рода «сведением». Одноактные «Веселые вдовы», «Графы Люксембурга» и другие популярные оперетты издавались вместе с нотами. Книжка обычно состояла из двух частей: первая — проза и стихи, вторая — музыкальные номера с текстом. У авторов или в организациях, издающих эти оперетты, можно было приобрести оркестровки, специально сделанные для маленького оркестра с роялем. Этими переделками занимался главным образом провинциальный комик А. Алексин, неплохо сводивший три акта в один большой акт, но из рук вон плохо перерабатывавший текст прозы и стихов. Последнее он делал для того, чтобы переводчики трехактных опереточных текстов не могли претендовать на авторский гонорар. Впрочем, актеры все равно играли по основным текстам. Рецепт сведения в один акт был довольно несложным. Брался центральный, то есть второй акт оперетты (конечно, без хоровых номеров), к нему пристраивались необходимые экспозиционные сцены с музыкальными номерами из первого акта, затем — кусок третьего акта с развязкой. При этом сохранялись в несколько сокращенном виде лучшие, основные, самые эффектные сцены и главные музыкальные номера. Например, в «Графе Люксембурге», который шел у нас в Лесном, было сохранено девять номеров. Действие происходило в мастерской художника Бриссара.
До этого я видел «Люксембурга» один раз — в зимнем «Буффе» в 1909 году с блестящим составом. Роль князя играл А. С. Полонский. Детали исполнения я запомнил плохо. Помнил только, что в дуэте второго акта, где князь показывает, каким он был в молодости, Полонский делал какие-то прыжки «штопором». Помнил, что в третьем акте у него были вставные куплеты с рефреном: «Какой позор, какой скандал!» Помнил, что он не мог нагнуться, чтобы поднять носовой платок, оброненный Анжель. Главным образом я помнил, что публика очень смеялась, а полька во втором акте и куплеты бисировались. По воспоминаниям, роль казалась мне необычайно выигрышной, «самоигральной». Я с трепетом ее раскрыл. И ничего не понял… Какие-то вязкие, служебные фразы. Абсолютно ничего смешного, две-три устаревшие остроты, без всякой логики втиснутые в текст. Правда, есть сценическое положение: старик-рамоли влюбляется в молодую женщину и в конце концов оказывается посрамленным.
Как и во всех театрах миниатюр, в нашем «Молодом» было несколько опереточных актеров и режиссер, специально приглашенный для постановки оперетт. Это был Л. А. Людвигов — певец-тенор, хороший актер и очень знающий режиссер.
В нашем театре служила также известная в провинции каскадная опереточная актриса Н. Г. Искра. Голос у нее, как и у большинства каскадных актрис, был неважный, но она была очень талантливой, веселой, обаятельной актрисой и прекрасной танцовщицей.
Людвигову и Искре — актерам, не ставшим звездами первой величины, просто хорошим специалистам, — я обязан очень многим, ибо именно они раскрыли мне специфику техники нашего дела.
Я начал репетировать роль старого князя строго по тексту пьесы. Искра, игравшая Джульетту, начала меня спрашивать по ходу действия: «Позвольте, разве вы здесь не говорите этого?» или: «А вы не делаете того-то?» И Людвигов тоже останавливал меня и говорил: «Здесь же такая-то фраза» или «Здесь же такой трюк» и т. д. Фразы, вставленные актерами, исполнявшими эту роль, стали уже традицией. Комики во всех городах их знали, варьировали, видоизменяли и дополняли текст своими новыми репликами и трюками. У меня был, очевидно, очень комичный, удивленный вид, а Людвигов и Искра смеялись и говорили: «Да он же ничего не знает!» — и продолжали мне «подсыпать» и «подсыпать». Искра знала даже больше Людвигова, так как она служила во многих городах и со многими комиками. Я аккуратно все записал и ночью дома начал учить роль заново, уже в «расцвеченном виде». И тут я увидел, как актеры, игравшие эту роль, дополнили авторов, переводчиков и «передельщиков» оперетты. Некоторые вставные фразы были не только смешными, но и раскрывали характер гораздо ярче, чем текст перевода. В переводах все персонажи говорили обычно одинаково безлико, а каждый крупный актер стремился к тому, чтобы его персонаж разговаривал своим, присущим ему языком. По вставкам можно было угадать, что хотел показать в этой роли тот или другой артист, причем эти вставки переходили из поколения в поколение. Через четыре года, в 1919 году, в Москве я играл роль Лорана в «Маскотте» и мне случайно достался экземпляр роли, по которому когда-то занимался знаменитый комик А. Э. Блюменталь-Тамарин. Роль была вся исписана карандашом бисерным почерком Александра Эдуардовича — он вписал в нее множество своих блестящих вставок, которые раскрывали характер персонажа и очень украшали роль.
Возвращаюсь к Лесному. Вчитавшись в обновленный, расцвеченный текст роли князя в «Люксембурге», я почувствовал, что не все в нем ладно. Некоторые вставные фразы противоречили одна другой. Один и тот же человек не мог сказать и «то» и «другое». А логика — упрямая вещь, даже в оперетте, при всей ее условности. Актер в оперетте, как и в водевиле, должен твердо верить в истинность происходящих событий и относиться к ним совершенно серьезно. Если его сознание сопротивляется, он ничего не сыграет. Задача актера — заставить и зрителя поверить в реальность происходящего на сцене. Почти никогда не имели успеха опереточные спектакли, поставленные и сыгранные в манере условного театра: получался условный показ условного материала.
Некоторых фраз не мог сказать «мой» князь — тот, которого я задумал. И, наконец, изобилие реприз заслоняло самую роль, превращало актера просто в рассказчика анекдотов, причем наряду с хорошими репризами имелись и немыслимые по глупости и скабрезности. Милая Надежда Георгиевна Искра, от всей души желая помочь мне, рассказала все вставки, которые слышала она из уст многих комиков. Я начал отбирать подходящие, и, кроме того, мне пришло в голову несколько собственных, по-моему, смешных фраз и трюков. С удовлетворением могу сказать, что они используются уже много лет комиками, играющими эту роль.
На другой день на репетиции некоторые мои собственные вставки были одобрены моими опереточными учителями. Во-первых, я решил показать в начале спектакля как можно более правдиво дряхлость старого князя. Тем эффектнее и неожиданнее, полагал я, будет бешеная полька, которую князь станцует с Джульеттой. Зал должен «ахнуть», когда хилый старичок, танцуя, показывает Джульетте, каким он был в молодости. Танец-дуэт поставила сама Искра, и я всю жизнь танцевал его именно в этой постановке не потому, что мне было лень переставить его, а потому, что, судя по приему публики, другая постановка не требовалась.
Следующей моей опереточной ролью был Вунчхи в «Гейше». Это — сверхтанцевальная роль. Мне хотелось почти всю ее исполнять как балетную, чтобы Вунчхи не ходил, а «летал». Сцену приветствия губернатора я решил превратить в целый каскад льстивых низких поклонов. Я написал: «решил превратить», но было, конечно, не так. Ничего я не решал, а так получилось, так почувствовалось, так продиктовал молодой темперамент, легкое двадцатидвухлетнее тело, природная танцевальность, поощряющие аплодисменты и смех зрителей.
Наступил мой бенефис. Я решил поставить целиком «Прекрасную Елену». На роль Калхаса был приглашен известный петербургский опереточный комик Сергей Александрович Пальм. Он уже был моим режиссером в Москве летом 1910 года, а также в Литейном театре в 1910-1911 годах. Пальм был одним из наших первоклассных комиков-буфф, со смешной, полной фигурой, круглым, добродушным лицом. Приблизительно году в 1912-м он перестал выступать в крупных петербургских опереточных театрах. Уезжать в провинцию старику не хотелось, и он играл в отдельных спектаклях. Роль жреца Калхаса — хитрого, лукавого стяжателя и сводника, с елейным голосом и масляными глазками — была одной из его лучших ролей. А я впервые играл царя Менелая — роль обязательную в репертуаре комиков моего амплуа.
Опереточный комик — это не одно амплуа, а несколько. В разные эпохи некоторые комические амплуа исчезали, появлялись новые. В годы, о которых я рассказываю, в каждой труппе был комик-резонер (он не танцевал, а изредка снисходительно дрыгал ногой), комик-буфф; кроме того, были комик-простак, комик-фат, характерный комик и т. д. Иногда говорили — «толстый комик» (он был ближе к комику-резонеру), или «тонкий комик» (тонкий — не в смысле исполнения, а фигурой). Этот плясал за всех.
Итак, комик-буфф Менелай! Широко известно, что в образе Менелая создатели оперетты — Оффенбах, либреттисты Мельяк и Галеви — хотели дать намек на Наполеона III, а в образе Елены — на его жену императрицу Евгению Монтихо. Но в 1915 году в Питере кому какое дело было до Наполеона III и императрицы Евгении? Перед нами и перед публикой была просто гениальная классическая оперетта, которая дожила и до наших дней. Я лично воспринимал Менелая как доброго, славного, простоватого человека: «Добрый, милый, славный Менелай, лай, лай», — поет он, представляясь публике. Менелай любит свою жену, он безмерно счастлив, когда она с ним, он страшно огорчен, когда ему надо уезжать от нее на остров Цитеру, переживает настоящую глубокую трагедию, застав Елену в спальне с Парисом. Он готов все забыть, только бы она была с ним, и окончательно убит, когда она уезжает с Парисом.
Для нас юмор «Прекрасной Елены» помимо всего рождается из комического несоответствия, когда древнегреческие боги и мифологические герои действуют как знакомые нам современники и говорят о сегодняшних вещах. Не надо забывать, что среди театральной публики того времени было немало окончивших классические гимназии и Зевсов, Плутонов, Менелаев, Елен, Парисов, весь миф о Троянской войне они впитали в плоть и кровь. А комизм несоответствия — это один из самых сильных комических приемов. Очень точно об этом говорил В. Г. Белинский. В 1836 году в статье «О критике и литературных мнениях» «Московского наблюдателя» он писал:
«Давно уже решено, что основание смешного есть несообразность, противоречие идеи с формою или формы с идеею… Вы встречаете на улице мужика, который, идя, ест калач — вам не смешно, потому что эта походная трапеза не противоречит идее мужика; но если бы вы встретили на улице с калачом в руках человека светского, человека comme il faut, вы расхохотались бы, потому что принятое и утвержденное условиями нашей общественности понятие о светском человеке противоречит идее походной трапезы среди улицы».
По сложившейся традиции в тексте роли царя Менелая должны быть реплики на злобу дня. Я узнал некоторые факты повседневной жизни в Лесном, некоторые институтские новости и, как говорится, «отразил» их в роли. Мне захотелось и соригинальничать. Обыкновенно после того, как Менелай застает Елену с Парисом, он сразу зовет на помощь пирующих в соседней комнате царей. Я попросил дирижера сделать паузу и играл эту сцену так: увидев влюбленных, Менелай совершенно беспомощно замирал, потом медленно шел по сцене, потирая лоб, как бы мучительно силясь понять, что случилось, и тихо говорил: «Что же это? Что же это?» Потом, поняв все, Менелай обращался к публике и говорил с упреком: «А вы чего смотрели! Молчите? Стыдно!» И только потом истошным голосом звал царей. Впоследствии многие мои вставки, естественно, оказывались устаревшими, их приходилось заменять новыми.
У нас в Лесном шло еще множество сведенных в один акт популярных оперетт. Театр имел отличный успех, тем более что в комедиях, которые прелестно ставил Бертельс, прекрасно играли Е. Ясновская, В. Имшенецкий (сын писательницы Клавдии Лукашевич), А. Эше, П. Полевой и другие. У театра образовалось большое количество постоянных посетителей. Я и теперь встречаю пожилых инженеров, которые мне говорят: «А знаете, когда я был студентом, я каждый день ходил в ваш театр в Лесном».
Работать для таких зрителей было радостно. Помню как-то раз после репетиции ко мне подошел на улице маленький, лет тринадцати-четырнадцати, гимназистик и сказал, что он мечтает о сцене, что ему не полагается ходить в театр, где идет оперетта, и поэтому он просит меня, чтобы я его иногда проводил с собой через артистический ход. Гимназистик был очень славный. Не так уж давно я тоже украдкой пробирался в опереточный театр, и я ему посочувствовал всей душой. Одним словом, он стал нашим постоянным гостем и смотрел чуть ли не все спектакли из первой кулисы. Мы очень подружились с этим гимназистиком, и сейчас мы с ним очень часто встречаемся и дружим. Это — многолетний директор Центрального Дома работников искусств Б. М. Филиппов.
Наши спектакли стали известными в Петербурге, рецензенты хвалили нас. Но вот однажды директор Ревельского театра Линненберг, вызвав меня по телефону, сообщил, что он составляет опереточную труппу и приглашает меня служить у него «пост, Пасху и Фомину неделю» (был такой особый сезон). Меня, совершенно естественно, тянуло из «сведенных» в один акт оперетт в настоящие трехактные спектакли, и я подписал контракт. Вместе со мною в Ревель (ныне — Таллин) поехал в качестве актера и очередного режиссера Л. А. Людвигов. Главным режиссером и премьером труппы был приглашен Н. А. Кубанский, а главной примадонной, как тогда называли первых оперных и опереточных актрис, — А. А. Смолина. Дирижером был замечательный, высокоталантливый музыкант и композитор В. О. Шпачек. В моем контракте появилась строчка о том, что я поступаю на службу в оперетту к антрепренеру Линненбергу «в качестве первого комика».
И Смолина и Кубанский были представителями того поколения опереточных актеров, которое царило на сценах до Тамары, Пионтковской, Рутковского, Монахова. Как и многие другие представители того актерского поколения, они чудесно играли старую опереточную классику и с большим трудом переходили на новую венскую оперетту. Впрочем, Кубанский был одним из первых и лучших исполнителей роли Данила в «Веселой вдове». В Петербурге, начиная приблизительно с 1909-1910 годов, они уже не работали на центральной опереточной сцене, но Кубанского обязательно приглашали «на разовых» играть в обозрениях, что он делал превосходно. Режиссером он был очень опытным.
Во время работы в Ревеле Смолина и Кубанский как бы переживали свою вторую сценическую молодость. В репертуар были включены чуть ли не все старые классические оперетты.
За дирижерским пультом, как я уже сказал, находился Вильгельм Осипович Шпачек. Оркестрик антрепренер набрал маленький и плохенький. Шпачек мучился с ним несколько дней, потом велел поставить вместо дирижерского пульта пианино. В течение всего сезона он и дирижировал и «подыгрывал» на пианино левой рукой недостающие в оркестре голоса, ухитряясь тут же давать вступление глазами или кивком головы.
Шпачек был и хорошим композитором. Его перу принадлежит несколько оперетт — «Их невинность», «Змейка» и множество интересных отдельных музыкальных номеров. Один из таких номеров, например чардаш «Что нам назначено судьбой», был вставлен в оперетту Кальмана «Осенние маневры» и имел очень большой успех. В Ревеле мы открыли сезон опереттой Валентинова «Ночь любви». Помню, большое впечатление произвел на меня вид нашего театрального зала — он казался со сцены абсолютно черным: в Ревеле стояли корабли военного флота и почти весь партер был занят морскими офицерами, одетыми в черные сюртуки.
Работа здесь у меня была «адовая». Вот тут я ясно понял ценность репертуарного актера. К счастью, я поселился в комнате, где стоял рояль, и музыкальные партии мог учить дома по клавирам, которые брал в театре. Дни мои складывались так: утром часов около десяти я уже сидел за роялем и учил музыкальную часть роли (партию) для завтрашнего спектакля. С 12 до 3.30, а если нужно, то и до 5 часов — репетиция сегодняшнего спектакля. В 8.30 — спектакль. Ночью я учил прозаическую часть роли завтрашнего спектакля — подразумевалось, что ее музыкальная часть уже выучена утром. Ясные, мелодичные, «льющиеся» музыкальные куски выучивались и запоминались сразу, но ужасно донимали так называемые «фразочки» в финалах старых классических оперетт. У комиков там в большинстве случаев именно музыкальные «фразочки», причем эти «фразочки» являются как бы переходными и модуляционными кусочками, поэтому они не мелодичны, с трудно запоминающимися, неудобными вступлениями. За шесть недель мы сыграли сорок два спектакля, причем только лучшие оперетты шли по два, по три раза. Приехал я в Ревель, имея в репертуаре четыре оперетты; уехал, имея двадцать одну.
Я слышу вопрос: «Неужели таких опереточных театров было много?» Да, очень много. Постоянные опереточные театры существовали только в Петербурге и в Москве. Даже в таких городах, как Киев и Харьков, не было своих постоянных опереточных трупп. В Одессе оперетта шла два раза в неделю в городском оперном театре с первоклассными оперными певцами, с громадным оркестром и хором. Ставил оперетты в этом театре режиссер М. И. Кригель, главные роли исполняли приглашенные специально для оперетты зажигательная каскадная артистка, она же известная исполнительница песенок Иза Кремер, великолепный герой-простак М. И. Днепров и отличный комик Д. Л. Данильский. В остальных городах, даже самых крупных, набирались труппы для отдельных сезонов: «до поста», «на пост», «на пасху», «на лето» и т. д. Иногда провинциальные города посещали гастрольные труппы с малюсеньким «хориком», «балетиком», «оркестриком», но с двумя-тремя хорошими актерами, благодаря которым публика старалась не замечать многих недостатков, а иногда и убожества гастрольных ансамблей. Но, конечно, не заметить этого нельзя было. Оперетта обязательно должна быть нарядной, яркой, изящной — такова природа жанра!
Судя по ревельской прессе, некоторые роли мне удались, но рецензия, появившаяся после моего бенефиса, заканчивалась такой сентенцией: «Как жаль, что у наших артистов талант и умение раскрываются в полную силу только в преклонном, как у Г. Ярона, возрасте, когда радовать зрителя им остается считанное, короткое время». Мне пошел тогда двадцать третий год!!! Очевидно, я неплохо гримировался!..
Во время короткого ревельского сезона я впервые был свидетелем своеобразной борьбы между «новым» и «старым» на опереточной сцене и даже принял в ней участие. Кубанский, Смолина всячески добивались, чтобы шел старый классический репертуар, не считаясь с тем, что для него у нас не было ни достаточного хора, ни балета, ни постановочных возможностей. Нет, нет, они не знали, что среди опереточных деятелей в 20-х и 30-х годах будет иметь хождение такая теория: «Старая классика нам ближе, потому что эти произведения написаны в период, когда буржуазия была на подъеме, а "Веселая вдова", "Граф Люксембург" и другие оперетты поновее далеки от нас, так как написаны в период упадка буржуазии». Нет, повторяю я, не поэтому они настаивали на пьесах того периода, — просто они прекрасно владели техникой исполнения старых ролей и с трудом приноравливались к особенностям новых. Как я уже говорил, от условногротесковых персонажей нелегко было переходить в более реальный мир нового репертуара, а кроме того, надо было быстро учить новые роли и делать их в немыслимо короткие сроки, от чего, прослужив много лет в столице, они уже давно отвыкли. Людвигов же и молодая часть труппы (я в том числе) настаивали на постановке новых венских оперетт тоже не потому, что «буржуазия в упадке» нас больше устраивала, чем «буржуазия на подъеме», а потому, что мы лучше чувствовали сегодняшнюю оперетту (эти оперетты были тогда сравнительно новыми, «сегодняшними»); потому, что в ней действовали более или менее реальные персонажи; потому, что наши молодые актрисы хотели ходить по сцене в модных бальных туалетах, а нам, мужчинам, было привычнее двигаться по сцене в брюках, чем в трико. Кроме того, новые оперетты в современных, наших собственных костюмах не могли быть столь нелепы и бедны, как классика в подобранных и наскоро пригнанных костюмах. Победила наша, молодая точка зрения.
Уезжая в Петроград, я сожалел о том, что работа в Ревеле закончена, вспоминал удачный во всех отношениях мой первый опереточный сезон. В чемодане у меня лежали потом бережно сохраняемые в течение многих лет ленты с морских фуражек с названиями миноносцев, на которых я бывал в гостях.
Итак, с начала империалистической войны венский и берлинский опереточный «рынок» для нас оказался закрытым. Поэтому наш репертуар состоял теперь из десяти-пятнадцати вещей, которые ставились во всех опереточных театрах страны из года в год, из сезона в сезон. Образовался очень узкий «ходовой» репертуар, изредка оживлявшийся появлением новой оперетты, за которую буквально хватались театры, актеры, изнывавшие от отсутствия новых ролей. В петроградском «Летнем Буффе» за неимением новых «стирали пыль» со старых, забытых оперетт. Ставили «Руку и сердце» Лекока, «Невесту из Верпото» Одрана и «Парижскую жизнь» Оффенбаха. Во всех этих опереттах были безнадежно устаревшие сюжеты и архаичный текст, требовавший нового перевода, насыщения эффектными, доходчивыми репризами. Правда, звучала хорошая музыка, но ведь в театре смотрят пьесу! Это относится не только к оперетте, но и к опере. П. И. Чайковский писал Н. Ф. фон Мекк: «Сочиняя оперу, автор должен непрерывно иметь в виду сцену, т. е. помнить, что в театре требуются не только мелодии и гармонии, но также действие, что нельзя злоупотреблять вниманием оперного слушателя, который пришел не только слушать, но и смотреть…» (27 ноября 1879 г.).
Думаю, что в оперетте слова Чайковского: «не только слушать, но и смотреть» — имеют значение во много раз большее, чем в опере.
В тот год я решил не уезжать из родного города, но места на опереточной сцене мне не нашлось и, увы, пришлось поступить опять в фарс, в «Летучую мышь».
С московской «Летучей мышью» Н. Ф. Балиева петербургская «Летучая мышь» никакого сходства не имела. Ее основал А. С. Полонский.
Этот талантливый комик и режиссер, один из пайщиков «Палас-театра», будучи в душе коммерсантом, вступил в тяжбу с другими пайщиками, и в результате ему пришлось уйти из «Палас-театра». Он, конечно, думал, что с уходом такого актера, как он, театр потеряет для зрителей интерес и захиреет. Увы, сколько актеров допускают такую ошибку! Ничего подобного! Его заменил М. А. Ростовцев, быстро завоевавший любовь публики, а Полонского, столь любимого и известного, начали забывать…
В 1913 году он открыл маленький и плохенький театр миниатюр на углу Гороховой и Садовой, назвав его «Летучая мышь». Сам Полонский немножко поиграл в нем и вскоре бросил. Действительно, такому блестящему актеру, как он, привыкшему выступать в крупнейших опереточных театрах столицы, играть здесь было не только неинтересно, но и непривычно и неприглядно. Он немножко режиссировал, а в основном занимался антрепризой, коммерческой деятельностью. Это был конец крупнейшего опереточного комика А. С. Полонского.
Летом 1915 года Полонский решил «расширить дело». Он арендовал большой двор на Невском, 98. Двор этот был посыпан песком и украшен деревьями в кадках. Затем здесь поставили несколько скамеек и сколотили деревянный ресторан. По существовавшему тогда закону летние рестораны в Петербурге можно было открывать только при театрах, вот почему в этот двор был перенесен в разобранном виде бывший летний театр «Фарс» с Офицерской улицы. Была сколочена сцена, нескольких актерских уборных, повешен занавес, две-три декорации (комната, зал, лес), и летний театр и сад «Летучая мышь» открылись. Здесь шли какие-то старые, давно уже переставшие быть смешными, пошлые фарсы.
Так как театр был открытым, то мы, актеры, видели со сцены всю жизнь этого двора-сада или сада-двора. Мы играем первый акт фарса. В партере театра сидят несколько человек. По двору, еще при дневном свете, бегают официанты, судомойки, кухонные мальчики, мороженщики и т. д., подготавливающие ресторан к обслуживанию посетителей. Мы играем второй акт фарса. В партере те же несколько зрителей и еще несколько человек смотрят на сцену из-за забора. В саду-дворе зажжены фонари и по нему гуляют немногочисленные посетители. Мы играем третий акт фарса. В партере уже нет ни одного человека. Публика, стоявшая во втором акте за забором театра, лицом к сцене, стоит теперь к нам затылками и смотрит не на нас, а на уже переполненный посетителями двор-сад.
Играет несколько оркестров, мешая нам произносить текст. В ресторане все столики заняты.
Страшно было смотреть, как первоклассный актер Полонский распоряжался в саду и ресторане, подгоняя официантов. Коммерция погубила этого актера.
Летом 1915 года из «Летучей мыши» первым ушел Августов, вторым — я, получив предложение от Зона вступить в его опереточную труппу, игравшую в театре «Луна-парк».
Я попал в спектакль «Нитуш» в замечательный состав: Нитуш — В. М. Шувалова, Флоридор — Н. Ф. Монахов и А. Д. Кошевский, Шамплатро — В. И. Онегин, начальница — М. А. Руджиери, полковник — А. А. Брянский (он же был главным режиссером).
А. А. Брянский в молодости был хористом и актером в украинской и русской оперетте. Он служил помощником режиссера у М. В. Лентовского, затем главным режиссером у П. В. Тумпакова в Петербурге, сам держал много лет антрепризу и наконец стал главным режиссером у Зона в Москве. Он работал режиссером, когда уже утвердилась новая венская школа и выходили из моды пышные феерические постановки. Будучи режиссером «феерической» школы, Брянский использовал каждый случай, чтобы создать эту фееричность в любом спектакле. Без яркой «постановочности» он был рыбой, выброшенной на сушу. Вот почему ему хорошо удавались обозрения и хуже оперетты, построенные на «интиме», хотя и в опереттах новой венской школы Брянский находил материал для фееричности и, так сказать, для «расширения плана». Авторы новой венской школы, чувствуя по специфике жанра оперетты необходимость в красочности и театральности, почти всегда вводили сцены бала и преимущественно балы костюмированные. Вот этими «балами» и пользовался Брянский. Так, им был ярко поставлен бал в черногорских костюмах в «Веселой вдове». Считая этот материал для эффектной постановки недостаточным, он еще вставил в спектакль знаменитые «Качели» В. Голлендера. В «Мессалинетте» у него во втором акте опускались кружева, освещавшиеся различными световыми комбинациями, на этом фоне шло вставное танго (музыка была взята из оперетты Лео Фалля «Ночной экспресс»). В «Нахале» Винтерберга третий акт — выставка машин. У Брянского эти машины находились в движении почти целый акт.
Основой режиссуры Брянского была постановка массовых сцен, парадов, придумывание «сногсшибательных» эффектов. На это он был большой мастер. С актерами (в особенности с «премьерами») он работал мало.
В «Нитуш» мне предложили играть две роли в одном спектакле — режиссера во втором акте и пьяного солдата Лорио в третьем. Обе эти роли в большинстве случаев играл один и тот же актер.
Поскольку пьеса шла уже много раз, для меня назначили всего две репетиции: одну накануне, а другую в день спектакля. Сцена, в которой я играл режиссера, оба раза репетировалась с партнером. На репетициях же сцен Лорио ни одного из моих партнеров не было. Вводил меня, и превосходно вводил, суфлер Александр Петрович Лебедев. Впоследствии этот опытнейший и полезнейший театральный работник служил вместе со мною много лет в Московском театре оперетты. Ему всегда поручались вводы актеров. Он выполнял эту дополнительную работу удивительно точно. Актер, введенный им в роль, был абсолютно в курсе всех деталей спектакля. И в «Нитуш», вводя меня в роль Лорио, он перебегал с места на место, говоря: «Сейчас я даю реплику за Шувалову» или: «Теперь я Брянский, а Монахов будет стоять здесь и сделает то-то, а если играет Кошевский, имейте в виду, он этого не сделает, а скажет такую-то фразу, которую Монахов не говорит».
Брянский зашел на вторую репетицию в день спектакля, посмотрел и сказал мне:
— Ну, вы все знаете, только режиссера играйте понаивнее. Он не от глупости все путает, а именно по наивности. Кроме того, человек захлопотался и растерялся.
Этими действительно ценными указаниями Брянского я стараюсь пользоваться в роли режиссера до сегодняшнего дня.
Закончив летний сезон, труппа театра Зона уехала в Москву, а меня семейные обстоятельства вынуждали остаться в Петрограде. Скрепя сердце, я вынужден был вступить в новый театр фарса, который И. А. Смоляков открыл в зале Павловой на Троицкой улице.
Я уже говорил, что во время войны театры «легких жанров» были заполнены «вокзальной» публикой, желавшей отвлечься от тяжелых событий тех дней (напомню, что летом 1915 года немцы взяли Варшаву). Фарс Смолякова был третьим столичным театром такого рода. Сам Смоляков являлся в течение многих лет поистине знаменитейшим фарсовым актером. На афишах, в газетных объявлениях постоянно появлялись строчки: «С участием И. А. Смолякова», «Трюки Смолякова», «Новые трюки Смолякова» и т. д. Он был настоящим комиком. Но вся изобретательность, весь талант, юмор, темперамент этого актера были направлены в одну сторону: на всевозможные неприличия, немыслимые неприличия в угоду публике, посещавшей театр фарса.
Сейчас неудобно даже пересказывать содержание фарсов, а тогда их писали, переводили, издавали, репетировали, играли для тысяч зрителей, и все это зачастую делали вполне интеллигентные люди! Цензура спокойно разрешала фарсовые представления и даже потворствовала им. Лишь однажды Смоляков и руководители других театров фарса были вызваны к градоначальнику Петрограда генералу Драчевскому, который сказал им: «При дворе стало известно, что, несмотря на тяжелое военное время, на сценах фарсовых театров показывают недопустимые безобразия. Двор этим крайне недоволен…». Дело, конечно, было не в недовольстве «двора», а в том, что передовая часть общества, как и прогрессивная печать резко выступали против фарсовых спектаклей. В результате Драчевский потребовал «сдержаться». После этого на фарсовых сценах пошли более скромные пьески, но скромность их была весьма относительная.
Любопытная деталь: как режиссер Смоляков и на репетициях и на спектаклях требовал от всей труппы очень высокого тона, а сам разговаривал совсем просто, с отличными тонкими интонациями. Конечно, своим сверхвысоким напряженным тоном мы подчеркивали его простоту, мягкость и спокойствие. Однажды, разгадав этот прием, я начал играть тоже тихо и спокойно. Смоляков удивленно посмотрел на меня, но не сказал ни слова.
Долго оставаться на фарсовой сцене я не мог — это было нестерпимо. Меня тянуло в оперетту. Особенно невыносимо стало мне после того, как «Палас-театр» устроил выездной спектакль «Гейша» в Морском собрании в Кронштадте. Ростовцев был занят в городе, и меня пригласили сыграть роль Вунчхи. Я отпросился у Смолякова на один вечер. Отец написал для меня отличные злободневные куплеты для третьего акта. И вот я опять играю в оперетте! Опять я ощущаю особую, специфическую атмосферу на сцене и в зале, атмосферу, которая создается звуками оркестра, пением, танцами, аплодирующей публикой, бисами. После этого спектакля играть фарс мне стало совсем невмоготу… Не буду скрывать, что и в оперетте было немало фарсовых элементов и пикантных намеков, но по сравнению с фарсовыми театрами это был лепет новорожденного ребенка. Кроме того, мы, опереточные актеры, привыкли к выражению образа диалогом, пением, танцем. Нам трудно, когда этого нет…
И опять «вдруг»… звонок по телефону. «С вами говорит Елизавета Николаевна Рассохина… Заезжайте ко мне в бюро!» Это было крупнейшее и старейшее агентство, которое по поручению антрепренеров приглашало нужных им актеров.
— Ни к чему вам сидеть в фарсе, — сказала мне Рассохина, когда я явился в ее бюро. — Вы опереточный актер.
— Откуда вы меня знаете?
— Мы, агенты, обязаны знать всех, — ответила она.— Я составляю труппу для Киева. Главные гастролерши — Пионтковская и Люцина Мессаль. Сезон — с рождества по пост, два с чем-то месяца. Предлагаю вам по четыреста рублей в месяц.
— Все это прекрасно, — ответил я, — но кончатся эти два месяца и…
— И…— перебила она меня, — если вы пройдете в таком городе, как Киев, вас пригласят в другое крупное опереточное дело. Театральная жизнь — как часы: один винтик вертит другой.
Я вспомнил старика Михайлова и его совет «броситься в море, не сидеть на берегу», подписал контракт и поехал в Киев к В. Н. Дагмарову, крупному драматическому режиссеру, ставшему антрепренером.
В начало раздела